Самые лучшие из нас ограничивались тем, что умывали руки или роптали друг другу на ухо; средние — старались избегать «зрелищ», чтобы не свидетельствовать об них; заурядные — не только не роптали и не избегали, но прямо, с виртуозностью и злорадством, окунались в самый омут неистовств. И все эти категории, вместе взятые, представляли собой так называемое "молодое поколение". И Глумов был тут; и он, наравне с другими, роптал, судачил и рассказывал паскудные анекдоты. И вот теперь, на старости, мы вдруг стали припоминать, изумляться, страдать: как, дескать, нас не разорвало! Теперь, когда все для нас кончено, когда уж попы засматриваются на нас, а гробовщики надоедают прислуге вопросом: "скоро ли «барин» умрет? Теперь, ввиду готовой могилы, нам приходится, как каким-нибудь Прошкам и Аксюткам дореформенных времен, вопиять: хуже не бывало!
Было хуже, милая тетенька, но мы тогда пальцем не шевельнули, шага не сделали, чтобы выйти на борьбу с этим худом. Мы думали, что Прошки да Аксютки так ловко вынесут это худое на плечах своих, что нас и не заденет, а на поверку оказалось (на старости-то!), что и у нас спина иссечена! Повторяясь и не встречая отпора, худое на старые незажившие раны наводило новые и новые и, наконец, довело организм до того, что всякий новый — даже сравнительно слабый — укол чувствуется мучительнее, нежели целая свита жесточайших изъязвлений прошлого. Когда мы были сильны и молоды, мы горели возвышенными чувствами и упивались благородными идеями; но мы делали это исключительно для собственного употребления, забывая, что горение и упоение необходимо обеспечить, если хочешь, чтоб они не изгибли в будущем без следа. А теперь, когда они изгибли, мы кричим криком: нет возвышенных чувств! исчезла из обихода благородная мысль! никогда не бывало хуже, никогда!
Вас, быть может, возмутят эти вопли: вы скажете: да это же, наконец, несправедливо! мы видели не только худшие, но и несомненно жестокие времена — каким же образом утверждать, что может существовать что-нибудь превосходящее жестокость виденного и испытанного нами? — Да, милая тетенька, эти вопли действительно несправедливы, но тут совершается одна из тех фатальных несправедливостей, от которых никуда не уйдешь. Это та самая несправедливость, которая не обращает внимания на смягчение и исчезновение отдельных подробностей, а имеет в виду основы. Под игом мысли о непреоборимости этих «основ», человек теряет способность сравнивать, взвешивать и оценивать и весь отдается охватившему его чувству несправедливости.
Возьмите для примера хоть следующее. Прежде говаривали: "человек смертен двояко: во-первых, по божескому произволению и, во-вторых, по усмотрению"; а ныне к последней части этого положения прибавляют: "по правилам о Макаре, телят не гоняющем, установленным". Кажется, маленькая прибавка сделана (многие даже «упорядочением» ее называют, или "введением произвола в рамки законности"), а какая в ней чувствуется обида! Начать с того, что прежнее положение о порядке пристижения смертью принадлежало к области права обычного, а не писанного. Партикулярный человек следовал ему, как прирожденной идее. Нося эту идею в своем сердце вместе с прочими таковыми же и беспрекословно признавая ее авторитет, он, однако ж, понимал, что право быть смертным "по усмотрению" отнюдь не принадлежит к числу таких, которыми можно было бы кичиться. И вдруг ему не только во всеуслышание напоминают, что он двояко смертен, но еще прибавляют, что по сему предмету существуют какие-то правила! Ужели это не обида? Прежде хоть клейма-то на нем не было, а отныне стоит ему нос показать наружу, чтоб услышать: ах, да ведь это тот самый! А кроме того, и страх. Потому что, если раз на бумажке написано «смертен», так уж прямо, значит, и заруби у себя на носу: теперь, брат, не пронесет!
Вот что значит по изъязвленному месту новые язвы наводить. Даже «упорядочить» ничего нельзя, потому что намерения самые похвальные, словно волшебством, превращаются в благосклонное ковыряние незаживших ран.
— Самообольщение какое-то всех одолело, — продолжал между тем Глумов, — все думается, как бы концы в воду схоронить или дело кругом пальца обвести. А притом и распутство. Как змей, проникает оно в общество и поражает ядом неосторожных. Малодушие, предательство, хвастовство, всех сортов лганье… Может ли быть положение горше этого!
Он говорил с расстановкою и притом так решительно, как будто не только не ждал возражений, но и не предполагал их возможности. Эта уверенность была до того тяжела, что я позабыл мои недавние размышления и почти гневно крикнул:
— Да не раздражай! говори, куда же деваться! ведь надо же существовать!
Но он, вместо ответа, загадочно проворчал:
— Вот! оно самое и есть!
— Ну?
— Я, брат, всю зиму, с октября, вот как провел: в опере не был, Сару Бернар не видал, об Сальвини только из афишек знаю. Сверх того: в книжку не заглядывал, газет не читал… И, что всего важнее, ни разу не ощутил, что чего-нибудь недостает.
— Что же ты делал? лапу сосал?
— Жил. Вся зима, яко нощь едина, прошла. Только сегодня, уж и сам не знаю с чего, опомнился. Встал утром, думаю: никак уже ноябрь прикатил — глядь, ан на дворе май. Ну, испугался.
— Да, может быть, ты напитки во множестве принимал?
— Не особенно много. И пил и ел — обыкновенную препорцию. Кажется, даже размышлял. А ты… размышлял?
— Да тоже… какой, однако ж, у нас разговор нелепый! Представь себе, если все-то начнут так жить, как ты зиму прожил… хороша история будет?
— Нельзя всем так жить: загвоздка есть. Мужик, например. Он, поди, пашет теперь, потом начнет сеять, навоз возить, косить, опять пахать, снопы убирать, молотить, веять. А зима наступит, повезет навеянное в город продавать, станет подати платить, и, в воздаяние, будет набивать себе мамон толокном. Толокно — это наш главный государственный враг: он «баланец» портит! Подумай! сколько осталось бы к вывозу и как бы поднялся наш рубль, если б мужик мамона не набивал! Ну, да уж с этим надо примириться: ведь и мужичка надо пожалеть! Бдит, братец, он! а покуда он бдит, мы можем всяко жить: и так, как я зиму прожил, и в вечной мелькательной суете, как живет, например, наш общий друг, Грызунов.